Каталог книг

Набоков В.В. Другие берега : автобиография

Перейти в магазин

Сравнить цены

Описание

Историю своей жизни русско-американский писатель, один из крупнейших мастеров художественной прозы ХХ века, Владимир Набоков рассказал трижды: по-английски, по-русски и вновь по-английски, от раза к разу все более пристально всматриваясь в собственное прошлое. Между первым (1951) и третьим (1966) вариантами автобиографии пролегли полтора десятилетия – время, за которое автор обрел всемирную литературную славу. Одной из вех на этом пути стали «Другие берега» (1954) – вторая редакция автобиографической книги Набокова, адресованная русскоязычному читателю. О самых ранних жизненных впечатлениях и о счастливых летних месяцах, проведенных в родовых гнездах под Петербургом, о первой любви и первых стихах, об учебе в Тенишевском училище и Кембрижском университете, о трагической гибели отца и о превратностях жизни в эмиграции – и, главное, о кропотливой работе памяти, непрестанно воссоздающей и пересоздающей былое, повествует эта книга.

Сравнить Цены

Предложения интернет-магазинов
Набоков В. Другие берега. Автобиография Набоков В. Другие берега. Автобиография 330 р. chitai-gorod.ru В магазин >>
Набоков В. Другие берега Набоков В. Другие берега 136 р. chitai-gorod.ru В магазин >>
Владимир Набоков Другие берега Владимир Набоков Другие берега 169 р. litres.ru В магазин >>
Владимир Набоков Владимир Набоков. Малое собрание сочинений Владимир Набоков Владимир Набоков. Малое собрание сочинений 444 р. ozon.ru В магазин >>
Набоков В. Другие берега Набоков В. Другие берега 325 р. ozon.ru В магазин >>
Владимир Набоков. Малое собрание сочинений Владимир Набоков. Малое собрание сочинений 489 р. ozon.ru В магазин >>
Набоков В. Владимир Набоков. Стихи Набоков В. Владимир Набоков. Стихи 271 р. chitai-gorod.ru В магазин >>

Статьи, обзоры книги, новости

Тема подарка в романе Владимира Набокова «Другие берега»

Набоков В.В. Другие берега : автобиография

Эта статья представляет собой эксперимент «подарковедческого» анализа литературного произведения на примере романа Владимира Набокова "Другие берега", попытку осмыслить роль подарочных эпизодов в воспоминаниях писателя. Мы считаем, что было бы интересно взглянуть и на другие произведения мировой литературы с подарковедческой точки зрения, сравнить, как развивается тема подарка в творчестве разных авторов и попытаться сделать выводы. Роман Набокова выбран нами для первого опыта потому, что все составляющие произведений этого писателя строго выверены автором, представляют собой сложную систему, в которой нет места ничему случайному.

Роман «Другие берега» — автобиография Набокова с первых лет жизни до 1940 года, когда писатель уехал из Европы в Америку. По мнению самого автора, главная задача мемуариста — «обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие тематических узоров». Рассмотрев подарочные ситуации, встречающиеся в романе, можно обнаружить, что некоторые подарочные цепочки действительно представляют собой самостоятельные тематические узоры. Другие подарочные эпизоды не складываются в отдельные рисунки, но являются немаловажными нитями в основных узорах повествования. Кроме того, упоминаемые в романе подарки — часть биографии писателя и могут рассказать нам о личности самого Набокова.

Первый подарок, встречающийся на страницах романа, сделан автору (выступающему в роли выздоравливающего ребенка) его матерью, личностью незаурядной, творческой и довольно противоречивой. «Частые детские болезни особенно сближали меня с матерью», - пишет Набоков. Одним из проявлений (а может быть, и одной из причин) этого сближения были ежедневные подарки матери сыну. Эти планомерные дары придавали «медленным выздоровлениям и прелесть, и смысл». Душевная близость матери и сына столь сильна, что он, лежа в постели, словно воочию видит ее путь в магазин за очередным подарком, заснеженную улицу, сани, грациозную мать в санях. И вот он уже замечает вожделенную покупку в руках у слуги; но тут же поражается ничтожности дара. Это… обыкновенный карандаш. И тем более чудесен (на первый, восторженный, взгляд) подарок, преподнесенный в реальности! Дар действительно оказался карандашом, но… двух аршин в длину и «соответственно толстым». Это «рекламное чудовище» из витрины магазина, давняя мечта мальчика. Автор поясняет, что он мечтал об этом карандаше так, «как мечтал обо всем, что нельзя было или не совсем можно было за деньги купить». Сбывшаяся мечта оказывается вполне реальным предметом, с настоящим двухаршинным графитом. И тем не менее, журавль, спустившийся с неба, и в руках остается журавлем: ведь карандашу невозможно найти практическое применение. Неудивительно, что о дальнейшей судьбе карандаша автор не упоминает (известно только, что через несколько лет мальчик просверлил в боку карандаша дырку и убедился, что графиту нет конца).

Смысл, «подтекст» этого подарка, разумеется, не в том, чтобы поразить ребенка оригинальностью. Его суть — показать, что мечтам, даже тем, которые кажутся неосуществимыми, иногда свойственно сбываться (становясь при этом довольно нелепой реальностью). Переросток-карандаш, по признанию самого автора, был сущим «искусством для искусства». Но ведь именно такой взгляд на искусство и был близок лауреату Нобелевской премии Владимиру Владимировичу Набокову…

Далее мы встречаем упоминание о еще одной мечте мальчика: «двухаршинной модели коричневого спального вагона», выставленной в витрине международного агентства. (Любопытна эта гигантомания у Набокова, обычного столь нежного к мелочам. Сам автор объясняет ее частым детским жаром, в котором ему являлись отвратительные сороказначные числа.) Этот вагон, безусловно, является символом грядущих странствий главного героя. Мать пыталась осуществить и эту мечту ребенка, купить модель, но «бельгиец-служащий был неумолим». Зато мечта осталась мечтой! Как Луна, так и не подаренная любимой, желтеет на небе — непродающаяся, ничья — так и модель вагона навсегда осталась в витрине, и мальчик, проходя мимо, «молился на нее».

С образом матери связан еще один подарочный эпизод. «Мать хорошо понимала боль разбитой иллюзии. Малейшее разочарование принимало у нее размеры роковой беды», - пишет Набоков и рассказывает маленькую рождественскую историю. Каждое рождественское утро мать вместе с сыновьями вынимала подарки из чулок, привязанных к кроваткам. Однажды она заболела и взяла с детей слово, что они придут разбирать чулки к ней в спальню. Разумеется, дети не выдержали столь сурового испытания, насладились первыми восторгами обладания подарками у себя в комнате, затем кое-как упаковали их и отправились к маме. Но бумага была столь измята, а восторг — столь наигран, что «бедный зритель разразился рыданиями»…

Итак, воспоминания о матери включают в себя несколько подарочных эпизодов, что вполне естественно: мать — это сама любовь, а кто много любит, много дарит. (Сам главный герой, кстати, на протяжении всего повествования не делает ни одного подарка матери и ни одного — любимой женщине.) С подарками матери связана тема мечты: сбывшаяся мечта после первых восторгов оказывается довольно нелепой реальностью (карандаш); разбитая иллюзия причиняет боль (история с рождественскими подарками); неосуществимое желание остается острым, высоким чувством, чем-то напоминающим неразделенную любовь (модель вагона).

Следующий даритель, встречающийся в «Других берегах» — дядя писателя по материнской линии, Василий Иванович Рукавишников, фигура преоригинальная. Этот неврастеник с больным сердцем, игрок, сочинитель сентиментальных романсов делает племяннику следующие подарки: «глянцевитые открытки с большеногими фараонами, сидящими рядком, и вечерним отражением силуэтных пальм в розовом Ниле»; «собранные в книжки цветные серии — смешные приключения Buster Brown’а, теперь забытого мальчика в красноватом костюме с большим отложным воротником и черным бантом»; липовый листок. Открытки присылались из Египта (в России Василий Иванович бывал только летом, остальное время проводил за границей), цветные книжки привозились из Нью-Йорка. Приключения героя книжек неизменно заканчивались поркой, которую устраивала мать маленького Брауна. Героя «Других берегов» никто никогда не шлепал, поэтому картинки, изображающие истязания Брауна, были для него настоящими откровениями. Таким образом, подарки дяди были для мальчика средством познания внешнего мира — других стран или других семейных традиций.

Липовый же листок — приношение, явно выбивающееся из подарочного ряда «открытки-книжки». Необходимо обратить внимание и на то, как вручается этот дар: «С обещанием дивного подарка в голосе, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, он подводил меня к ближайшей липке и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde — une feuille verte” ("Моему племяннику – прекраснейшая вещь в мире: зеленый листок"(франц.)). Глаголы несовершенного вида (подводил, протягивал) говорят нам о том, что сентиментальная сцена была сыграна дядей не один раз. И, думаем, не стоит говорить о том, что листик — не самая необходимая вещь для избалованного ребенка. Столь трогательный дар может оценить, например, любимая женщина, обладающая утонченной, поэтичной душой. Но листок вручает племяннику дядя, причем их не связывают близкие, задушевные отношения. Этот эпизод рассказывает нам, во-первых, об одиночестве чудаковатого Василия Ивановича, которого даже родная сестра не всегда принимает всерьез. Липовый листок в подарок — это почти стихотворение, которое, увы, кроме малолетнего племянника, посвятить некому. Во-вторых, «самая прекрасная вещь в мире» в подарок — некое позерство, эпатаж (тут и «обещание дивного подарка в голосе», и жеманные движения ножек). И действительно, изящный спектакль запомнился маленькому зрителю, стал частицей воспоминаний о детстве и родине, что для Набокова, как мы увидим дальше, почти что равнозначно.

Последний «подарок» герою от дяди — миллионное состояние и имение Рождественно, которое Василий Иванович Рукавишников завещал племяннику. Дядя умер в 1916 году, и уже год спустя его прощальный дар оказался чем-то еще более эфемерным, чем зеленый листок. И если листик с липы — маленький урок, стихотворение и сценка, навсегда сохранившиеся в душе, то что такое утраченное имение, утраченные деньги? «Презираю россиянина-зубра, ненавидящего коммунистов, потому что они, мол, украли у него деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству», - пишет Набоков.

Таким образом, листик и наследство — уже небольшой узор, некая «подарочная пара»: маленькое и большое, почти бесплотное и подчеркнуто материальное, бесценное и обесценившееся… Причем первому подарку, по-видимому, отдается предпочтение.

В романе встречаются и другие подарки — небольшие, но яркие детали, разбросанные там и сям в пространстве повествования: шляпа, подаренная гувернером незнакомой проститутке; вечное перо Swan, отданное отцом писателя адмиралу Джеллико; великолепные шахматы, подаренные отцу же его братом… Мы не станем разбирать эти эпизоды, поскольку они не связаны напрямую с образом самого рассказчика и характеризуют других героев воспоминаний. Обратимся к небольшому фрагменту, посвященному воспоминаниям Набокова об одном из его первых любовных увлечений — в возрасте десяти лет, во Франции.

Знакомство с девочкой Колетт произошло на пляже; два счастливых месяца длилась совместная игра в песок; дуэль с рыжим мальчиком, поцелуй и попытка побега от родителей стали самыми яркими впечатлениями лета. Последняя встреча состоялась в Париже. «Она взяла из рук гувернантки и передала моему довольному брату прощальный подарок — коробку драже, облитого крашеным сахаром миндаля, — который, конечно, предназначался мне одному; и тотчас же, едва взглянув на меня, побежала прочь, палочкой подгоняя по гравию свой сверкающий обруч сквозь пестрые пятна солнца, вокруг бассейна, набитого листьями, упавшими с каштанов и кленов». Сколько недосказанности в этой ситуации: невозможность попрощаться и произнести сокровенные слова; невозможность вручить подарок непосредственно адресату; необходимость убежать, изображая игру, когда сердце серьезно — настолько, насколько это возможно в десятилетнем возрасте. Возможно, автору запомнились пятна солнца, листья в бассейне, парковый гравий лишь потому, что все это напоминало разноцветные конфетки — последний дар первой возлюбленной. Он силится вспомнить еще какую-то беспокоящую подробность в одежде девочки, похожую «на радужные спирали внутри тех маленьких стеклянных шаров, коими иностранные дети играют в агатики». Стеклянные шарики — еще одна ассоциация, связанная с подаренным драже. Таким образом, вся картинка, изображающая прощание в парке, наполнена деталями, перекликающимися с подарком Колетт. Драже, в свою очередь, ассоциируется у читателя с раковинами на пляже, где играли дети, и леденцами, которыми Колетт угощала мальчика на берегу. Разноцветные камушки — съедобные или несъедобные — вообще могут символизировать пестрые летние дни, которые способны прожить и прочувствовать только дети.

Главный герой «Других берегов» получает подарки значительно чаще, чем делает их. В описании его детских лет ни разу не встречается выражение «я подарил» и лишь один раз — «мы подарили». Речь идет о «безопасной бритве “жиллет” раннего типа», подаренной на именины молодому воспитателю. Кто именно входит в это «мы», автор не уточняет. Конечно, нельзя утверждать, что сам Владимир Владимирович Набоков не делал или редко делал подарки своим близким: возможно, он просто не счел нужным упоминать о них в романе. Читая воспоминания Зинаиды Шаховской «В поисках Набокова», мы встречаем упоминания о подарках, сделанных писателем: в 1917 году он послал другу шуточное стихотворение, а в 1949 прислал Шаховской свой роман “Bend Sinister” с «милым автографом». Весьма самовлюбленные жесты… Вернемся, впрочем, к роману «Другие берега».

Довольно трогательный подарок делает повзрослевший главный герой Mademoiselle, бывшей своей гувернантке, доживающей дни в Швейцарии, в Лозанне. Еще в России, живя у Набоковых, она начала глохнуть и часто попадала впросак. Если, например, ей казалось, что разговор за столом зашел о музыке, Mademoiselle многозначительно заявляла: «Помилуйте, и в тишине есть мелодия! Однажды, в дикой альпийской долине, я — вы не поверите, но это факт — слышала тишину». Наступавшая после реплики пауза говорила о том, что слова, по крайней мере, Mademoiselle слышит все хуже. Когда лет десять спустя автор (уже эмигрант) навестил ее в Лозанне, она была почти глуха. Вместе с приятелем он подарил старой женщине слуховой аппарат, и та, не зная, как благодарить воспитанника, клялась, что слышит даже его шепот. Между тем, это было невозможно, ибо аппарат был прилажен неправильно, а молодой человек молчал. «Быть может, она слышала то самое молчание, к которому прислушивалась когда-то в уединенной долине: тогда она себя обманывала, теперь меня», - грустно шутит (или не шутит?) Набоков. Он сделал попытку с помощью подарка вернуть гувернантке слух, сделать ее более реальной, живой, а вместе с ней возвратить кусочек детства и частицу утраченной родины. Автор сам с помощью другого аппарата — памяти пытается вслушаться в тишину прошлого и услышать его мелодию. В конце концов ему это удается, и вот мелодия записана, названа «Другие берега» и услышана…

Последний дар, прозвучавший в «Других берегах» — подарок двухлетнему сыну автора, родившемуся в Германии. Это «серебряной краской выкрашенная, алюминиевая модель гоночного Мерседеса в два аршина длины, которая подвигалась при помощи двух органных педалей под ногами». Третий раз мы встречаем упоминание о «двухаршинных» подарках ребенку: случайность или очередной тематический узор, прослеженный автором от начала собственной жизни до начала жизни сына, от начала романа к его концу? Огромный размер подарков тем, кто только начинает жить — не залог ли будущего, не рассказ ли дарителей о грядущем? Кому — писать карандашом, кому — мчаться в автомобиле по другим берегам…

Подарки, полученные главным героем романа в детстве — наивны, почти всегда бесполезны с утилитарной точки зрения, практически нереальны. Но подарки, сделанные им самим в более зрелом возрасте, напротив, словно пытаются воздействовать на реальность. С помощью подаренного слухового аппарата герой как бы пытается докричаться до прошлого; машинка же, подаренная сыну — символ движения в будущее. Сам Мерседес символизирует перемещение в пространстве; сын, восседающий за рулем — своего рода символ движения времени, смены поколений. Все составляющие прошлого, подарки в том числе, слишком литературны, слишком напоминают блестяще написанный роман. Такой выдуманной и виделась дореволюционная Россия эмигранту, тоскующему по утраченному времени и пространству. Подарки, сделанные в эмиграции, гораздо реальнее и энергичнее, они отражают стремление автора к переменам, его попытки дотянуться до прошлого или избавиться от ностальгии, убежать в будущее…

И побег удался. Заканчиваются воспоминания белыми трубами парохода, готового унести главного героя, его жену и сына к Другим Берегам, другому языку, другим книгам, другой жизни.

ИМ оригинальных подарков "GiftGuru"

Выставка-продажа эксклюзивных подарков

Представительство сувенирной фирмы Philippi

Источник:

www.acapod.ru

Владимир Набоков: Предисловие к автобиографии Другие берега

Предисловие к автобиографии "Другие берега"

Предисловие к автобиографии «Другие берега»

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет — с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель — описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание «Conclusive Evidence» <104>. Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который до того, как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами <105>. Когда в 1940 году я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем в течение пятнадцати с лишком лет я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался, таким образом, не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого — или Иванова, няни, русской публицистики — словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как, например, «The Real Life of Sebastian Knight»; есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946–1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад — музыкально недоговоренный русский, — а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно — покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык. Недостатки объявились такие, отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту как прописные буквы к курсиву или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки, — моя фамилья N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», — закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах…

Вот звон путеводной ноты.

© The Vladimir Nabokov Estate, 1958.

<103>Предисловие было написано для издания: Набоков В. Другие берега. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1954.

Подробнее об автобиографиях Набокова см. в предисловии к английскому варианту автобиографии «Speak, Memory: An Autobiography Revisited» и комментарии к нему в наст. изд.

<104>Nabokov V. Conclusive Evidence. A Memoir. New York: Harper and Brothers, 1951.

<105>Конрад (Conrad) Джозеф (псевд., наст, имя Юзеф Теодор Конрад Коженевский) (1857–1924) — английский писатель, поляк по происхождению. Говоря о билингвизме Набокова, его часто сравнивали с Конрадом, на что Набоков справедливо возражал, что Конрад на родном польском языке ничего не создал.

Источник:

nabokov-lit.ru

Восстановление утраченного пространства в автобиографическом романе Набокова Другие берега

Восстановление утраченного пространства в автобиографическом романе Набокова "Другие берега"

Тип работы: Доклад

Тема: Восстановление утраченного пространства в автобиографическом романе Набокова "Другие берега"

В душный терем литературы русского зарубежья Набоков ворвался освежающим вихревым сквозняком. «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня…», — так энергично отозвался в конце 20-х годов И. А. Бунин на появление романов Набокова, писавшего тогда под псевдонимом Сирин: «Машенька» (1926), «Король, дама, валет» (1928), «Защита Лужина» (1930)…

«Зачем я вообще пишу. Я просто люблю сочинять загадки и сопровождать их изящными решениями», — так сам Владимир Набоков говорил о себе как о писателе и о своих произведениях.

Родившийся в самом конце прошлого века, Владимир Владимирович Набоков и по сию пору остается феноменом, неразгаданной загадкой, своего рода таинственным, в обманчиво-миражном мерцании светилом, возможно, даже и неким мнимым солнцем на литературном небосклоне нашего столетия. Не оттого ли так неправдоподобно широк спектр оценок набоковского наследия — от безоговорочного восхищения до полного отрицания? Во всяком случае, — и сегодня это несомненно, — Набоков — безусловное явление, причем явление сразу двух литератур: русской и англоязычной, создатель особенного художественного мира, новатор-стилист (прежде всего в прозе). И влияние его стилистики, его гипнотизирующего, завораживающего дара легко обнаруживается в литературе современной, правда, по преимуществу там, где преобладают книжность, вторичная культура, тяга к элитарности.

Набоков оставил после себя, без преувеличения, огромное наследие. Только на русском языке им было написано восемь романов, несколько десятков рассказов (сборники «Возвращение Чорба», 1930; «Соглядатай», 1938; «Весна в Фиальте», 1956), сотни стихотворений, ряд пьес («Смерть», «Событие», «Изобретение вальса» и др.). К этому нужно добавить обширное англоязычное творчество (с 1940) — романы «Действительная жизнь Себастиана Найта», «Под знаком незаконнорожденных», «Пнин», «Ада», «Бледный огонь», «Лолита», «Прозрачные вещи», «Взгляни на Арлекина!», автобиографическую прозу, цикл лекций о русской литературе, книгу-интервью «Твердые мнения», многочисленные переводы русской классики (чего стоит хотя бы его перевод «Евгения Онегина» в четырех томах, где три занимают приложения, в которых он, строка за строкой, прокомментировал весь пушкинский роман).

Тем знаменательнее, (используя слова поэта), его «двусмысленная слава и недвусмысленный талант»,

В последовательно скудевшей (от невозможности притока свежей крови, молодых сил) литературе эмиграции Набоков остался явлением необыкновенным, уникальным. Характерно, что (едва ли не единственный) он не разделил медленной катастрофы, постигшей большинство писателей-эмигрантов так называемого «второго поколения», которое еще именовали поколением «потерянным» (Борис Поплавский, Иван Лукаш, Ирина Кнорринг, Николай Гронский и другие). В 20-е и 30-е годы Набоков находился в центре внимания, вызывая восторженные похвалы или крайние хулы, но никого, кажется, не оставляя равнодушным. А затем, когда эмигрантская литература начала угасать, подобно первой рыбе-амфибии при катастрофическом перепаде климата в пересыхающем водоеме, ухитрился сменить даже сам способ дыхания, приспособив свой пульмометр к иной, англоязычной стихии и получив — единственный среди русских писателей за всю историю русской литературы — признание в качестве выдающегося художника Запада.

Характерно, однако, с американского берега, Набокова подают все-таки именно как крупнейшего русского писателя, но — со счастливой судьбой, которому и перемена звездного полушария была не горестной, крайней нуждой (он бежал в 1940 году из Франции от Гитлера, и руководствуясь своими взглядами, и спасая от гетто жену), а чистым подарком неба. Именно в смене часовых поясов, в географическом, а одновременно и духовном продвижении на крайний Запад (Россия — Германия — Франция — Америка) Набоков, в толковании наших заокеанских коллег, вырастает в грандиозную фигуру: «За всю историю русской литературы было только два прозаика, соразмерных Набокову по таланту: Гоголь и Толстой» (Эндрю Филд).

Конечно, эта тяжкая тенденция, возводя писателя в суперклассики, своим непомерным грузом ответственности раздавливает реального Набокова. Но и при удалении искажающих наслоений место и значение его в русской литературе определить довольно трудно. И, прежде чем совершить эту попытку, есть смысл припомнить главные вехи литературной и житейской биографии Набокова. Тем более что о них, с присущей ему виртуозностью слога, он поведал в своей «вспоминательной» книге «Другие берега» (1954).

С 1943 по 1951 г. в американских журналах «Атлантик», «Нью-Йоркер», «Партизан ревью» и «Харперс» появлялись — с необязательной периодичностью, в виде рассказов — главы из книги Набокова, которую принято считать автобиографической. В 1951 г. она вышла сначала в Нью-Йорке под названием «Последние сведения. Биография «Conclusive Evidence» — A Memoir»), затем — в Лондоне, без изменений в тексте, но уже как «Память, говори» («Speak, Memory»). Русская версия автобиографии, несколько разнящаяся с английской, частично публиковалась в разных изданиях русского зарубежья. Вся книга под названием «Другие берега» увидела свет в 1954 году в Издательстве имени Чехова (Нью- Йорк).

В 1966 году появился новый английский вариант — «Память, говори. Автобиография с исправлениями» («Speak, Memory — An Autobiography Revisited»). Это издание представляло собой развернутую версию «Последних сведений» и «Других берегов» и было проиллюстрировано рисунками бабочек и различными фотографиями. Набоков предполагал написать и продолжение — вначале он хотел назвать его «Память, продолжай» (Speak on,Memory), а в самый последний период жизни «Америка, говори», («Speak, America).

Считать «Другие берега» автобиографией, в привычном смысле этого слова, нельзя. Обращает на себя внимание уже то, что классически автобиографические слова: «Я родился 10 апреля 1899 года по старому стилю…» — повествователь произносит только в восьмой главе. «Другие берега» представляют собой нечто вроде музыкального произведения строгой, хотя и изощренной формы, — не случайно Набоков говорит здесь о «музыкально-математически-поэтическом» типе сочинительства, о «музыкальном разрешении жизни». Намеченные вначале темы — рождение и смерть, время и вечность, память и творчество и т.д. — развиваются на протяжении всего повествования отдельно, вместе, то так, то этак, чтобы найти свое разрешение в финале.

Кроме того, композиция книги — развернутая, стереоскопическая модель так называемой пушкинской строфы (строившейся по принципу AbAb CCdd Effe gg, где строчные — мужская рифма, прописные — женская), со смысловой «рифмовкой» всех четырнадцати глав. Начало и конец каждой главы, в свою очередь, тоже закольцованы. Вот наиболее простые примеры: глава II — начало: «Я всегда был подвержен чему-то вроде легких, но неизлечимых галлюцинаций», конец: «И хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно»; или глава XIII — начало: «Спираль — одухотворение круга», конец: «Эту тайную информацию я теперь могу обнародовать».

Значение воспоминаний В. Набокова велико для духовного климата несчетное количество раз перелопаченной и донельзя измочаленной России конца XX века, когда с огромной силой заявила о себе потребность в обретении духовных точек опоры и символов веры. В свете этой отчаянной попытки восстановить черты подлинного, не фиктивного идеала, десятилетиями вытравлявшегося из народного сознания, обнадеживающе звучат утверждения мемуариста о неуничтожаемости прошлого, принадлежащего как отдельной личности, так и общей истории, о том, что «ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет». Золотые блестки столь необходимой по нынешним худым временам одухотворенности рассеяны повсюду. Их с легкостью можно разглядеть и в усадебном укладе, по которому тоскует душа бывшего аристократа Набокова, и в крестьянском ладе, отозвавшемся в лучших произведениях «деревенской прозы», и в последних переулках нашего московского детства, охраняющих связь эпох и поколений.

Мемуаристика Набокова весьма отлична от более традиционных образцов этого жанра с преимущественным акцентом на конкретике и фактографии. По сути, «Другие берега» принадлежат эссеистической прозе, отмеченной, как правило, повышенной философской нагрузкой и избегающей будь то хроникальных или квазибеллетристических тривиальностей. Увидеть себя в вечности — таково одно из самых привязчивых наваждений, посещающих тех, кому не чужда устремленность к трансцендентному. Романтик по своему глубинному мироощущению, Набоков издавна мечтал преодолеть барьеры, стискивающие земную жизнь человека датами его рождения и смерти. В «Других берегах» он вновь и вновь пытается проскользнуть в далекое прошлое, в «чистую стихию времени» и ощутить его частью собственного непосредственного опыта.

И все-таки, прежде всего именно доподлинная, хорошо знакомая дореволюционная Россия предстает у Набокова непревзойденным венцом творения, потерянным раем, многогранный образ которого служит писателю путеводной звездой во всех его реальных и воображаемых странствиях. Переехав в Америку, он счел своей священной обязанностью еще раз освежить приметы прошлого, впечатавшегося в податливую память. Эти «заветные подробности» образуют достаточно широкий спектр, вместивший в своих пределах черты домашнего обихода и северной природы, политику, нравы, любовные переживания. Багровым шрамом проходят через воспоминания Набокова события 1917—1919 годов, вручившие потрясенную Россию ее дальнейшей незавидной судьбе.

Повествователь ни в коей мере не стремится утаить или как-то затушевать привилегированность положения своей семьи в глубоко дифференцированном предреволюционном обществе. Аксессуары привольного помещичьего житья органично входят в стоящую перед его внутренним взором перспективу, и об этом «неистребимом барстве» Набокову не раз напоминали его оппоненты, начиная с Демьяна Бедного, мнившие себя ревнителями рабоче-крестьянской правды. Вот проезжие мужички почтительно взирают на «господ», резвящихся на площадке для лаун-тенниса, а вот вышколенный лакей в синей ливрее принимает из рук хозяйки дома корзинку с грибами, чтобы отнести ее в «неведомое и неинтересное», с точки зрения увлеченного возвышенно-утонченными мечтами барчука, место. Однако эти и другие эпизоды, наглядно иллюстрирующие каталог социальных контрастов при «проклятом царизме», не идут ни в какое сравнение с реальностью жизни, созданной на многострадальной российской земле самонареченными борцами против эксплуатации человека человеком. Знающий обо всем автор не пускался, тем не менее, в пространные пояснения. Ему достаточно после упоминания о малоэстетичном виде поденщиц в имении Набоковых, «выпалывающих ползком то на корточках, то на четвереньках садовые дорожки», бросить краткую, но многозначительную реплику: «До рытья государственных каналов еще далеко».

Хотя основная часть «Других берегов» сосредоточена на детстве и ранней юности рассказчика, он время от времени заглядывает в более позднюю, эмигрантскую пору своей биографии.

Страницы, посвященные юношеской любви автора, выписаны с особой прозрачностью и легкостью и лишены тех стилистических фортелей и ужимок, что заполонили многие произведения Набокова американского периода. Вне всякого сомнения, именно этот раздел является кульминацией всей его мемуарной книги. К счастью для будущего писателя, в последние предреволюционные месяцы его душу оплодотворила та эмоциональная щедрость, которую иной по крупицам собирает всю свою жизнь, так и оставаясь неутоленным. Роковой промах юного бонвиана, о чем он предпочитает уклончиво и неопределенно отозваться как о «душевной нерасторопности и сердечной бездарности», подточил основы отношений с Тамарой, которые и без того вряд ли выдержали бы испытания радикальной социальной встряской. Вполне символично, что их прощальная мимолетная встреча происходит при «последних вспышках еще свободной, еще приемлемой России» с полным осознанием того, что не в мотыльковых возможностях обыкновенных смертных воспрепятствовать надвигающемуся обвалу.

Сопоставление прежней России с заграницей, проводимое чаще всего не в пользу последней, составляет существенную, хотя и не слишком настойчивую, тему набоковских мемуаров. Эмигрантским впечатлениям отведено в «Других берегах» не свыше одной пятой текста, и это неудивительно. Начиная с учебы в Кембридже, вся энергия памяти Набокова была направлена на то, чтобы «удержать Россию» как духовную ипостась собственного существования и своего рода вулканическую подпочву основной части творчества. Современный Запад, эта «страна святых чудес», представлен тут скопищем бесконечного множества артефактов, удовлетворяющих любые склонности и желания человека, но оставляющих в некоторой задумчивости русскую душу.

Вместо привольного богатого разнотравья ей там и сям мерещатся туманные пропасти и скользкие тропинки; ее пугают нагромождения вещей и лавины спешащих по самонужнейшим делам людей; из хранилища несметных сокровищ ей хочется поскорее выбраться в страну «безнадежно рабскую и безнадежно родную». Но когда мечта осуществляется, наступает мгновенное отрезвление. Родная действительность совсем иначе смотрится «в натуре» нежели из переложенного музейной ватой далека.

Впрочем, как можно судить по мемуарам, сам Набоков всего двадцати лет от роду безошибочно распознал смысл того, что свершалось в тот момент у него на родине, и бесстрашно защищал это знание перед сомкнутым строем невежественных западных либералов и консерваторов. Общим знаменателем тех и других как в первые послереволюционные годы, так и много лет спустя, уже в «перестроечные» времена, является твердая уверенность в том, что «там у них, в России», полностью отсутствуют традиции свободомыслия и представительных демократических учреждений.

За исключением скупых и разрозненных ремарок, Набоков в мемуарах сознательно не заостряет внимания на политико-идеологической стороне современной ему ситуации («очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе»). Однако при всей любви к России Набоков ни в коей мере не отрицал цивилизующего влияния Запада, не отворачивался от приоткрывшихся перед ним еще в детстве бескрайних умственных горизонтов. Признание в том, что «Европа — наше второе отечество» (Достоевский), проводит резкую демаркационную линию между просвещенным широкомыслием, на чем сходилась в своих высших проявлениях русская словесность самых различных направлений, и всегдашней угрюмой недоверчивостью натужного русофильства. Фантастическая восприимчивость Набокова быстро вычленила сущность тонкой духовной материи, как бы «встроенной» в западную повседневность. То, что мемуарист с нарочитой неопределенностью именует «привольем времени и простором веков», отодвигает в общей картине на далекий задний план и преходящие причуды моды, и материальные утехи быта. Постоянное ощущение распахнутости и нестесненности, к чему порой бывает так трудно привыкнуть пришельцам с другого берега, создает особо чистую и вольную среду, столь необходимую для полета мысли и творческого воображения. Как никому другому из первых русских эмигрантов, Владимиру Набокову удалось воспользоваться этими благоприятными обстоятельствами.

Набоков всегда был одиночкой, и любой рассказ о его жизни должен сосредоточиться на загадке его личности и на том, как она проявляется в искусстве. Три характерные особенности сразу бросаются в глаза. Во-первых, необыкновенная самоуверенность: кто еще отважился бы начать нехудожественное произведение словами «Я мыслю, как гений»? Во-вторых, почти беспощадная напряженность и концентрация его чувств к другим людям. Хотя Набоков мало кому позволял считать себя его другом, он любил отца, мать, жену, сына с необыкновенной, неистовой преданностью. В-третьих, его неусыпный индивидуализм. Он всегда отказывался приглаживать свои вкусы и критические мнения в угоду времени и ненавидел всяческие объединения, обобщения, условности — ненавидел все, кроме индивидуального и независимого.

Набоков, ценивший освобождающуюся силу сознания, испытывал потребность понять, что значит оказаться в тюрьме безумия, навязчивой идеи или в пожизненной «одиночной камере души». Здесь интерес к психологии переходит в философский интерес к сознанию — главный предмет всего его творчества. Хотя Набоков утверждал пользу критического разума, он не доверял никаким пояснениям, логическим аргументам, с презрением и насмешкой отзывался о «философской» прозе, из-за чего многие полагают, что у него есть только стиль, но отсутствует содержание. На самом же деле он был глубоким мыслителем — в гносеологии, в метафизике, в этике и в эстетике. Я пытаюсь проследить развитие его философских взглядов, очертить их сложившуюся систему и выявить, как они повлияли на его творчество.

Для этого необходимо объяснить обманчивую стратегию Набокова-писателя. Читать Набокова — все равно, что сидеть в комнате, откуда открывается вид на пейзаж, почему-то кажущийся нам миражом, словно бы хитро подрагивающим на солнце и заманивающим к себе. Некоторые читатели опасаются, что их выманивают из дома только для того, чтобы подставить ножку на пороге. На самом же деле Набоков хочет, чтобы хороший читатель, переступив через порог, попал в этот мир и насладился его подробной реальностью. Хороший же «перечитыватель», который не боится идти дальше, находит еще одну дверь, скрытую в том, что прежде казалось трехмерным пейзажем, — дверь в иной, запредельный мир.

Хотелось бы также поверить гармонию набоковской жизни, гармонию между жизнью и его искусством, не утаивая несоответствий. Как мог человек, столь преданный своему искусству и искусности искусства, так серьезно заниматься естествознанием и с головой уходить в лепидоптерологию? Как можно было так страстно любить литературу, живопись, абстракцию и узоры шахматной игры и, одновременно, считать музыку «произвольным нагромождением варварских звуков»? Набоков восхищался военной доблестью и был непримиримым противником большевиков и Гитлера. Как же он мог думать, что пойдет добровольцем на войну — Гражданскую или Вторую мировую — только если линия фронта будет проходить поблизости от тех мест, где живет его возлюбленная или водятся новые бабочки? Как он, с его несокрушимой верой в демократию, мог никогда не участвовать в выборах? Набоков заявлял, что он ничего не знает о социальных классах, и, в то же время, он мог вспомнить через двадцать лет не только уборщицу в лаборатории, где когда-то работал, но и ее рассказы о домашних неурядицах. Почему в таком случае многие считают его снобом? Подобные кажущиеся противоречия можно разрешить.

Набокова глубоко занимала судьба, и каждое важное отступление в его собственной жизни как будто было чуть ли не подготовлено заранее, для того чтобы дать возможность его талантам раскрыться. У него были идиллические детство.

Источник:

refland.ru

Набоков В.В. Другие берега : автобиография в городе Липецк

В нашем каталоге вы сможете найти Набоков В.В. Другие берега : автобиография по разумной цене, сравнить цены, а также изучить прочие книги в группе товаров Художественная литература. Ознакомиться с параметрами, ценами и обзорами товара. Доставка товара осуществляется в любой город РФ, например: Липецк, Курск, Кемерово.